(к 100-летию со дня рождения писателя)

В 1942 году на Воронежский фронт после фронта Волховского ЮРИЙ НАГИБИН был направлен политработником.

За полтора года войны, до того, как он был контужен и комиссованным вернулся в Москву, довелось ему не только выполнять свои прямые обязанности (разбирать немецкие документы, выпускать листовки и вести радиопередачи, идеологически обрабатывая противника), но и воевать с оружием в руках и даже выходить из окружения… Фронтовые впечатления воплотились в рассказы, составившие сборники «Человек с фронта» (1943), «Большое сердце», «Две силы» (оба – 1944), «Зерно жизни» (1948)… В возрасте 22 лет Нагибин был принят в Союз писателей СССР.

Нет смысла перечислять всё, написанное Юрием Нагибиным, – всё то, что вошло в одиннадцатитомное издание его сочинений, но назвать произведения, которые принесли писателю известность, а также им написанные сценарии фильмов, ставших заметным явлением советского и мирового кинематографа, представляется сегодня необходимым. Как необходимыми кажутся короткое обращение к писательской биографии и несколько цитат из его «Дневника» (начинавшегося ещё в 1942-м), подготовленного Нагибиным к публикации за несколько дней до своего ухода. Предисловие «Дневника» датировано 2 июня 1994 года (ушёл он, как известно, 17 июня).

Один из биографических источников сообщает о том, что отца писателя расстреляли в 1920 как участника белогвардейского мятежа в Курской губернии… В другом говорится, что Юрий Нагибин в восемь лет после развода родителей остался с матерью, которой он и оказался «обязан основополагающими качествами своей человеческой и творческой личности». Литературным учителем, пробудившим интерес к творчеству, стал отчим – писатель Я.С. Рыкачев. Именно этот человек явился вдохновителем первых литературных опытов Нагибина.

После окончания школы в 1938 году по настоянию матери Юрий поступил в Московский медицинский институт, но вскоре перешел на сценарный факультет ВГИКа. Незадолго до войны он опубликовал дебютные рассказы «Двойная ошибка» и «Кнут».

Институт кинематографии Нагибину закончить не удалось, так как началась война, и знающий немецкий язык студент осенью 1941 был направлен на фронт в отдел политуправления Красной Армии. После контузии, с начала 43-го и до конца войны работал в газете «Труд». Как корреспондент побывал в Сталинграде, под Ленинградом, при освобождении Минска, Вильнюса, Каунаса…

Признание к Нагибину пришло в 50-е годы, когда появились рассказы: «Трубка», «Зимний дуб», «Комаров», «Четунов, сын Четунова», «Ночной гость», «Хазарский орнамент» и «Свет в окне»…

Произведения о войне отличались поиском собственной индивидуальной манеры. Среди своих лучших вещей, включенных в последнее Собрание сочинений, писатель считал рассказы: «На Хортице», «Связист Васильев» (под названием «Линия» впервые опубликован был в газете «Красная звезда»), «Переводчик», «Ваганов», «Гибель пилота», повести «Путь на передний край», «Павлик», «Далеко от войны».

Циклы рассказов писателя – военный, «охотничий», автобиографический, историко-биографический, ряд путевых рассказов – оказались объединены общей темой, сквозными героями, образом повествователя. Осознавая свою природу рассказчика-новеллиста, Нагибин всегда стремился «сказать в малом о большом».

С середины 50-х годов появляется так называемый «охотничий» цикл, состоящий более чем из 20 рассказов. Их возникновение связано с Мещёрой и окрестностями Плещеева озера. В них, как считали специалисты, явно заметно влияние литературной традиции, восходящей к тургеневским «Запискам охотника». В лучших рассказах – «Ночной гость», «Погоня», «Мещёрская сторона», «Молодожён», «Разговор», «Последняя охота», «В апрельское лесу» – Нагибин предстаёт тонким художником природы и исследователем человеческих характеров. Проблема человека и природы рассматривается им как с экологической, так и социально-нравственной точки зрения.

«Охотничьи» новеллы предопределили «освоение» деревенской темы. Рассказы сельской тематики «выросли» из наблюдений и очерков послевоенных лет. Повесть «Страницы жизни Трубникова» стала основой знаменитого кинофильма «Председатель» (с Михаилом Ульяновым в главной роли).

Успеху книг Нагибина, по мнению литературоведов, способствовали художественные находки автора – «взволнованная искренность интонации, чистота и ясность слога, метафоричность, особая ритмическая структура повествования». С середины 70-х писатель всё чаще обращается к теме творчества, разрабатываемой как на современном, так и на историческом материале. В цикле «Вечные спутники» автор настойчиво прикасался к «механизму творчества» тех писателей, композиторов, людей искусства, которые были для него ориентирами в собственной творческой жизни. Он создаёт своеобразную «портретную галерею» русской литературы за несколько столетий в лице её талантливых представителей: протопопа Аввакума, Анненского, Пушкина, Лермонтова, Дельвига, Фета, Лескова, Григорьева, Тютчева, Рахманинова, Чайковского («Огненный протопоп», «Остров любви», «Царскосельское утро», «Заступница», «Сон о Тютчеве», «Злая квинта», «Как был куплен лес», «Смерть на вокзале»). Некоторым своим героям Нагибин посвящает серию авторских передач на телевидении.

Со второй половины 50-х годов Юрий Нагибин плодотворно работал в кинематографе. Он стал автором сценариев более чем 30 кинофильмов, среди которых «Гость с Кубани», «Трудное счастье», «Под стук колёс», «Пока фронт в обороне», «Времена года», «Самый медленный поезд», «Бабье царство», «Девочка и эхо», «Директор», «Чайковский», «Пристань на том берегу», «Семья Ивановых», «Дерсу Узала». «Красная палатка», «Загадка Кальмана», «Поздняя встреча», трилогия о гардемаринах. Много сценариев было написано на основе собственных произведений, некоторые из этих картин удостоены наград престижных международных фестивалей.

Из «Дневника» писателя хочется привести несколько цитат, говорящих о нём, его взглядах на искусство и на какие-то периоды времени, его волнующие:

«Я ничего не имею против художников, писателей, поэтов, считающих, что искусство и литература ничему не служат, что они сами по себе, игра свободных внутренних сил, никак не касающаяся жизни, не отвечающая перед ней. Но всегда помню слова Шарля Бодлера, одного из зиждителей теории искусства для искусства, что литература, всё-таки, для чего-то нужна, что она чему-то служит, даже вопреки намерениям творца. То есть не бесцельна и не безответственна. Но это ровным счётом ни к чему не обязывает и не должно обязывать писателя и поэта. Они поют вольно, как птица. Кстати, птица никогда не поёт вольно. Поют самцы весной, в брачный период, заманивая самку. Это очень «направленное» пение, имеющее конечной целью продолжение рода, то есть главное предназначение всех живущих существ. Мы не понимаем голосов птиц, и для нас это бессмысленный милый щебет.

Для меня нет ничего важнее в жизни, чем литература, я имею в виду не собственное писание, а чтение, и я никак не могу считать её щебетом, игрой. То же относится и к искусству. Человек, нарисовавший быка на скале, решал какую-то задачу, а не просто водил рукой от нечего делать. Он или подчинял себе это опасное животное, или пытался умилостивить лестным портретом, а может, хотел передать кому-то, что он есть в пустынном и враждебном мире, и как бы предлагал партнёрство. Во всяком случае, первобытное творчество – не искусство для искусства, а сцеп человека с миром, жизнью, себе подобными. Отрыв искусства от цели и смысла шёл от лукавого, разочарованного и недоброго ума.

Пусть этот дневник – прерывистый след одной жизни – будет моим быком в нашем отнюдь не потеплевшем мире…

Недавно у меня был творческий вечер в Доме архитекторов. Я читал из своей статьи о Мандельштаме. О его исходе и антисталинских стихах. Уходя с эстрады, я буквально на минуту забыл рукопись на столике, за которым сидел, а когда спохватился, её уже прибрал к рукам местный стукачишка. Скорее всего, сам директор Дома. Мне, кстати, подали записку: какой журнал собирается печатать эту статью? Из ложной щепетильности я не назвал «Смену», где статья идёт, а уклончиво ответил: вот выйдет, тогда узнаете. Бдительные люди сразу решили, что статья – «подпольная». Хорошо это вяжется с призывами учиться жить при демократии. До чего же испорченный, безнадежно испорченный народ!..

Сегодня я с удивительной силой понял, как страшно быть неписателем. Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно, страдание «в чистом виде», страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всём этом когда-нибудь напишу. Боль становится осмысленной. А ведь так, только радость имеет смысл, потому что она радость, потому что – жизнь. Страдание, боль – это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни.

Как страшно всё бытие непишущего человека. Каждый его поступок, жест, ощущение, поездка на дачу, измена жене, каждое большое или маленькое действие в самом себе исчерпывает свою куцую жизнь, без всякой надежды продлиться в вечности.

Жуткая призрачность жизни непишущего человека…

Я слишком натренировался в «пространнописи» – она соответствует моему нерешительному, боящемуся завершения характеру. Теперь эта вязкость стала моим роком, я никак не могу избавиться от тягучей, страшащейся точки фразы, от длинного периода, от бесконечного описательства. Когда я начинал, то был куда лаконичней, скупей, современней. Мне кажется, что болтливость идёт ещё и оттого, что я обычно пишу не только о постороннем мне, но и о мало, плохо знакомом. Ведь я, в сущности, не знаю ни охоты, ни деревенского быта, ни природы. Стал бы я на десяти страницах расписывать телефонный аппарат? Конечно, нет. Я его знаю. Но я не знаю ни челнока, ни осоки, ни чирка, ни избы, и вот я топчусь возле них в тусклой и безотчётной надежде, что многословьем я как-нибудь зацеплю скрытую сущность предмета. Насколько лаконичней я в своём родном, настоящем писании: в дневниках, в письмах к Гелле, повести, некоторых рассказах о сокровенном. Там я знаю то, о чём говорю, и знаю, для чего говорю. Там каждый предмет пронизан моим отношением к нему. В писании на выброс я всегда должен отказываться от себя, должен творить мир, осенённый моей добротой и благостной мудростью. Но во мне нет этой доброты и этой вонючей мудрости. Во мне есть только отчаяние, которое я должен загонять Бог весть в какие тайники. Отличие моих рассказов от сценариев лишь в том, что они велеречивей и написаны в прошедшем времени; человеческое – а значит, и художественное – содержание почти одинаково…

Но задача передо мной всё та же: научиться писать. Не знаю, научусь ли я этому, но уже ничему другому наверняка не научусь. И потому надо собрать остатки мозга и сердца и вновь сесть за старую науку…

Этот год – переломный в моей жизни. Впервые я сам почувствовал, что мой характер изменился. Я стал куда злее, суше, твёрже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконец-то стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленность, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную. Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега.

В определённом смысле я подвожу сейчас наиболее печальные итоги за все прожитые годы. Хотя внешне я никогда не был столь благополучен: отстроил и обставил дачу, выпустил много книг и фильмов, при деньгах, все близкие живы. Но… Я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души. Это самая грустная потеря из всех потерь, и вот об этом я не мог не написать, перед тем, как ехать на встречу Нового года…

Продолжаю учиться самостоятельно писать, какие-то сдвиги несомненно есть. Будущий год должен стать годом окончательного овладения ремеслом. Смешно, что это пишет писатель, считающийся «маститым»…

Живу страшновато. Жалкая и стыдная болезнь держит меня в состоянии если не униженности, то во всяком случае пришибленности. Это ужасно, когда к давлению времени прибавляется давление скверного недуга. Я нахожусь сейчас в состоянии какой-то душевной инвалидности. Из-за того что у меня всё время что-то мелко побаливает, и я боюсь увеличения этой боли и всех последствий, из-за того что я трушу хирургического вмешательства и всё откладываю решение, из-за вечной возни с мазями – раньше светлыми и немаркими, а теперь чёрными, грязными, – я стал убог в собственных глазах. У меня не осталось даже тех жалких, глупых гусарских мечтаний, что придавали мне бодрости в прежнее время.

А в доме плохо; здесь окончательно воцарились старость, болезни, глухота, душевное и физическое бессилие.

Корябание пером ещё доставляет радость, но если и это уйдёт, тогда конец. Надо, надо держаться за слово, как за спасательный круг, иного ничего не осталось. Идеи, мысли – чепуха; реальны лишь слова, их порядок, рождающий жизнь. Недаром же из всей беллетристики я могу перечитывать лишь Бунина. В подавляющем большинстве своих вещей он меня ничему не учит, ни в чём не убеждает, не обращает в свою веру – да у него и нет её, – а просто даёт дышать сеном, травой, женщиной, видеть звёзды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это серьёзно, всё остальное – подёнки, лакейство перед временем и его «проблемами», назавтра уже не стоящими и копейки. Так, из раздражения можно поиграть в идейки, но литература всерьёз – это радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть…

Вся страна в целом распадается на чернобыльский лад. Идёт неудержимый распад материи и расход духовной сути. Впрочем, одна женщина сказала, что подорожание колбасы на двести процентов пострашнее Чернобыля.

Наш главный герой /Горбачёв/ хочет уподобиться Иисусу Навину, которому криком: «Остановись, солнце, и не движись, луна!» – удалось ненадолго возобладать над временем и выиграть битву. Но повторяются лишь библейские кошмары, а добрые чудеса неповторимы. Апокалипсис налицо, но никто не исцелил Лазаря…

Валятся один за другим, как кегли, вчерашние «сильные мира сего», безропотно, беспомощно, обнажая всю свою жалкость, пустоту и ничтожность. И ничего от них не остаётся, даже тени. Хрущёв был сброшен с трона, но он остался. Брежнев и прочие переставали существовать до физического конца. Нынешние живые трупы, все эти Гришины, Романовы, Кириленки исчезли так полно и окончательно, формально числясь среди живых, словно их никогда и не было. Впечатление такое, будто снятые с должности, они становятся невидимками. Даже близкие и домочадцы не видят их. Вдруг вспомнив какое-то имя, думаешь: а был ли мальчик? Может, никакого мальчика не было?

Но не надо думать, что от замены их другими мнимостями что-нибудь изменится. Если и изменится, то в худшую сторону. Никому ни до чего нет дела. Все обслуживают только самих себя. От народа все отвернулись, даже последние интеллигенты, теперь он в чистом виде объект эксплуатации. Впрочем, он иного и не заслуживает. Таких безропотных рабов не знал мир. Скучно, и нет забытья…»

 

  Владимир  Межевитин